частью в разговорах; иногда доктор приносил с собою какую-нибудь книгу или - Рассказы и повести 1894 - 1897 гг

частью в разговорах; иногда доктор приносил с собою какую-нибудь книгу или

журнал и читал нам вслух. В сущности, это был первый образованный человек,

какого я встретил в жизни. Не могу судить, много ли он знал, но он

постоянно обнаруживал свои знания, так как хотел, чтобы и другие также

знали. Когда он говорил о чем-нибудь относящемся к медицине, то не походил

ни на одного из наших городских докторов, а производил какое-то новое,

особенное впечатление, и мне казалось, что если бы он захотел, то мог бы

стать настоящим ученым. И это, пожалуй, был единственный человек, который

в то время имел серьезное влияние на меня. Видаясь с ним и прочитывая

книги, какие он давал мне, я стал мало-помалу чувствовать потребность в

знаниях, которые одухотворяли бы мой невеселый труд. Мне уже казалось

странным, что раньше я не знал, например, что весь мир состоит из

шестидесяти простых тел, не знал, что такое олифа, что такое краски, и

как-то мог обходиться без этих знаний. Знакомство с доктором подняло меня

и нравственно. Я часто спорил с ним, и хотя обыкновенно оставался при

своем мнении, но всё же, благодаря ему, я мало-помалу стал замечать, что

для самого меня не всё было ясно, и я уже старался выработать в себе

возможно определенные убеждения, чтобы указания совести были определенны и

не имели бы в себе ничего смутного. Тем не менее все-таки этот самый

образованный и лучший человек в городе далеко еще не был совершенством. В

его манерах, в привычке всякий разговор сводить на спор, в его приятном

теноре и даже в его ласковости было что-то грубоватое, семинарское, и

когда он снимал сюртук и оставался в одной шелковой рубахе или бросал в

трактире лакею на чай, то мне казалось всякий раз, что культура -

культурой, а татарин всё еще бродит в нем.

На Крещение он опять уехал в Петербург. Он уехал утром, а после обеда

пришла ко мне сестра. Не снимая шубы и шапки, она сидела молча, очень

бледная, и смотрела в одну точку. Ее познабливало, и видно было, что она

перемогалась.

- Ты, должно быть, простудилась, - сказал я.

Глаза у нее наполнились слезами, она встала и пошла к Карповне, не

сказав мне ни слова, точно я обидел ее. И немного погодя я слышал, как она

говорила тоном горького упрека:

- Нянька, для чего я жила до сих пор? Для чего? Ты скажи: разве я не

погубила своей молодости? В лучшие годы своей жизни только и знать, что

записывать расходы, разливать чай, считать копейки, занимать гостей и

думать, что выше этого ничего нет на свете! Нянька, пойми, ведь и у меня

есть человеческие запросы, и я хочу жить, а из меня сделали какую-то

ключницу. Ведь это ужасно, ужасно!

Она швырнула ключи в дверь, и они со звоном упали в моей комнате. Это

были ключи от буфета, от кухонного шкапа, от погреба и от чайной

шкатулки - те самые ключи, которые когда-то еще носила моя мать.

- Ах, ох, батюшки! - ужасалась старуха. - Святители-угодники!

Уходя домой, сестра зашла ко мне, чтобы подобрать ключи, и сказала:

- Ты извини меня. Со мною в последнее время делается что-то странное.


VIII


Как-то, вернувшись от Марии Викторовны поздно вечером, я застал у

себя в комнате молодого околоточного в новом мундире; он сидел за моим

столом и перелистывал книгу.

- Наконец-то! - сказал он, вставая и потягиваясь. - Я к вам уже в

третий раз прихожу. Губернатор приказал, чтобы вы пришли к нему завтра

ровно в девять часов утра. Непременно.

Он взял с меня подписку, что я в точности исполню приказ его

превосходительства, и ушел. Это позднее посещение околоточного и

неожиданное приглашение к губернатору подействовали на меня самым

угнетающим образом. У меня с раннего детства остался страх перед

жандармами, полицейскими, судейскими, и теперь меня томило беспокойство,

будто я в самом деле был виноват в чем-то. И я никак не мог уснуть. Нянька

и Прокофий тоже были взволнованы и не спали. К тому же еще у няньки болело

ухо, она стонала и несколько раз принималась плакать от боли. Услышав, что

я не сплю, Прокофий осторожно вошел ко мне с лампочкой и сел у стола.

- Вам бы перцовки выпить... - сказал он, подумав. - В сей юдоли как

выпьешь, оно и ничего. И ежели бы мамаше влить в ухо перцовки, то большая

польза.

В третьем часу он собрался в бойню за мясом. Я знал, что мне уже не

уснуть до утра, и, чтобы как-нибудь скоротать время до девяти часов, я

отправился вместе с ним. Мы шли с фонарем, а его мальчик Николка, лет

тринадцати, с синими пятнами на лице от ознобов, по выражению -

совершенный разбойник, ехал за нами в санях, хриплым голосом понукая

лошадь.

- Вас у губернатора, должно, наказывать будут, - говорил мне дорогой

Прокофий. - Есть губернаторская наука, есть архимандритская наука, есть

офицерская наука, есть докторская наука, и для каждого звания есть своя

наука. А вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить.

Бойня находилась за кладбищем, и раньше я видел ее только издали. Это

были три мрачных сарая, окруженные серым забором, от которых, когда дул с

их стороны ветер, летом в жаркие дни несло удушливою вонью. Теперь, войдя

во двор, в потемках я не видел сараев; мне всё попадались лошади и сани,

пустые и уже нагруженные мясом; ходили люди с фонарями и отвратительно

бранились. Бранились и Прокофий, и Николка, так же гадко, и в воздухе

стоял непрерывный гул от брани, кашля и лошадиного ржанья.

Пахло трупами и навозом. Таяло, снег уже перемешался с грязью, и мне

в потемках казалось, что я хожу по лужам крови.

Набравши полные сани мяса, мы отправились на рынок в мясную лавку.

Стало светать. Пошли одна за другою кухарки с корзинами и пожилые дамы в

салопах. Прокофий с топором в руке, в белом, обрызганном кровью фартуке,

страшно клялся, крестился на церковь, кричал громко на весь рынок, уверяя,

что он отдает мясо по своей цене и даже себе в убыток. Он обвешивал,

обсчитывал, кухарки видели это, но, оглушенные его криком, не

протестовали, а только обзывали его катом. Поднимая и опуская свой

страшный топор, он принимал картинные позы и всякий раз со свирепым

выражением издавал звук "гек!", и я боялся, как бы в самом дело он не

отрубил кому-нибудь голову или руку.

Я пробыл в мясной лавке всё утро, и когда, наконец, пошел к

губернатору, то от моей шубы пахло мясом и кровью. Душевное состояние у

меня было такое, будто я, по чьему-то приказанию, шел с рогатиной на

медведя. Я помню высокую лестницу с полосатым ковром и молодого чиновника

во фраке со светлыми пуговицами, который, молча, двумя руками, указал мне

на дверь и побежал доложить. Я вошел в зал, в котором обстановка была

роскошна, но холодна и безвкусна, и особенно неприятно резали глаза

высокие и узкие зеркала в простенках и ярко-желтые портьеры на окнах;

видно было, что губернаторы менялись, а обстановка оставалась всё та же.

Молодой чиновник опять указал мне двумя руками на дверь, и я направился к

большому зеленому столу, за которым стоял военный генерал с Владимиром на

шее.

- Господин Полознев, я просил вас явиться, - начал он, держа в руке

какое-то письмо и раскрывая рот широко и кругло, как буква о, - я просил

вас явиться, чтобы объявить вам следующее. Ваш уважаемый батюшка письменно

и устно обращался к губернскому предводителю дворянства, прося его вызвать

вас и поставить вам на вид всё несоответствие поведения вашего со званием

дворянина, которое вы имеете честь носить. Его превосходительство

Александр Павлович, справедливо полагая, что поведение ваше может служить

соблазном, и находя, что тут одного убеждения с его стороны было бы

недостаточно, а необходимо серьезное административное вмешательство,

представил мне вот в этом письме свои соображения относительно вас,

которые я разделяю.

Он говорил это тихо, почтительно, стоя прямо, точно я был его

начальником, и глядя на меня совсем не строго. Лицо у него было дряблое,

поношенное, всё в морщинах, под глазами отвисали мешки, волоса он красил,

и вообще по наружности нельзя было определить, сколько ему лет - сорок или

шестьдесят.

- Надеюсь, - продолжал он, - что вы оцените деликатность почтенного

Александра Павловича, который обратился ко мне не официально, а частным

образом. Я также пригласил вас неофициально и говорю с вами не как

губернатор, а как искренний почитатель вашего родителя. Итак, прошу вас -

или изменить ваше поведение и вернуться к обязанностям, приличным вашему

званию, или же, во избежание соблазна, переселиться в другое место, где

вас не знают и где вы можете заниматься чем вам угодно. В противном же

случае я должен буду принять крайние меры.

Он с полминуты простоял молча, с открытым ртом, глядя на меня.

- Вы вегетарианец? - спросил он.

- Нет, ваше превосходительство, я ем мясо.

Он сел и потянул к себе какую-то бумагу; я поклонился и вышел.

До обеда уже не стоило идти на работу. Я отправился домой спать, но

не мог уснуть от неприятного, болезненного чувства, навеянного на меня

бойней и разговором с губернатором, и, дождавшись вечера, расстроенный,

мрачный, пошел к Марии Викторовне. Я рассказывал ей о том, как я был у

губернатора, а она смотрела на меня с недоумением, точно не верила, и

вдруг захохотала весело, громко, задорно, как умеют хохотать только

добродушные, смешливые люди.

- Если бы это рассказать в Петербурге! - проговорила она, едва не

падая от смеха и склоняясь к своему столу. - Если бы это рассказать в

Петербурге!


IX


Теперь мы виделись уже часто, раза по два в день. Она почти каждый

день после обеда приезжала на кладбище и, поджидая меня, читала надписи на

крестах и памятниках; иногда входила в церковь и, стоя возле меня,

смотрела, как я работаю. Тишина, наивная работа живописцев и позолотчиков,

рассудительность Редьки и то, что я наружно ничем не отличался от других

мастеровых и работал, как они, в одной жилетке и в опорках, и что мне

говорили ты - это было ново для нее и трогало ее. Однажды при ней

живописец, писавший наверху голубя, крикнул мне:

- Мисаил, дай-ка мне белил!

Я отнес ему белил, и, когда потом спускался вниз по жидким

подмосткам, она смотрела на меня, растроганная до слез, и улыбалась.

- Какой вы милый! - сказала она.

У меня с детства осталось в памяти, как у одного из наших богачей

вылетел из клетки зеленый попугай и как потом эта красивая птица целый

месяц бродила по городу, лениво перелетая из сада в сад, одинокая,

бесприютная. И Мария Викторовна напоминала мне эту птицу.

- Кроме кладбища, мне теперь положительно негде бывать, - говорила

она мне со смехом. - Город прискучил до отвращения. У Ажогиных читают,

поют, сюсюкают, я не переношу их в последнее время; ваша сестра -

нелюдимка, m-lle Благово за что-то ненавидит меня, театра я не люблю. Куда

прикажете деваться?

Когда я бывал у нее, от меня пахло краской и скипидаром, руки мои

были темны - и ей это нравилось; она хотела также, чтобы я приходил к ней

не иначе как в своем обыкновенном рабочем платье; но в гостиной это платье

стесняло меня, я конфузился, точно был в мундире, и потому, собираясь к

ней, всякий раз надевал свою новую триковую пару. И это ей не нравилось.

- А вы, сознайтесь, не вполне еще освоились с вашею новою ролью, -

сказала она мне однажды. - Рабочий костюм стесняет вас, вам неловко в нем.

Скажите, не оттого ли это, что в вас нет уверенности и что вы не

удовлетворены? Самый род труда, который вы избрали, эта ваша малярия -

неужели она удовлетворяет вас? - спросила она, смеясь. - Я знаю, окраска

делает предметы красивее и прочнее, но ведь эти предметы принадлежат

горожанам, богачам, и, в конце концов, составляют роскошь. К тому же вы

сами не раз говорили, что каждый должен добывать себе хлеб собственными

руками, между тем вы добываете деньги, а не хлеб. Почему бы не держаться

буквального смысла ваших слов? Нужно добывать именно хлеб, то есть нужно

пахать, сеять, косить, молотить или делать что-нибудь такое, что имеет

непосредственное отношение к сельскому хозяйству, например, пасти коров,

копать землю, рубить избы... Она открыла хорошенький шкап, стоявший около

ее письменного стола, и сказала:

- Всё это я вам к тому говорю, что мне хочется посвятить вас в свою

тайну. Voila! Это моя сельскохозяйственная библиотека. Тут и поле, и

огород, и сад, и скотный двор, и пасека. Я читаю с жадностью и уже изучила

в теории всё до капельки. Моя мечта, моя сладкая грёза: как только

наступит март, уеду в нашу Дубечню. Дивно там, изумительно! Не правда ли?

В первый год я буду приглядываться к делу и привыкать, а на другой год уже

сама стану работать по-настоящему, не щадя, как говорится, живота. Отец

обещал подарить мне Дубечню, и я буду делать в ней всё, что захочу.

Раскрасневшись, волнуясь до слез и смеясь, она мечтала вслух о том,

как она будет жить в Дубечне и какая это будет интересная жизнь. А я

завидовал ей. Март был уже близко, дни становились всё больше и больше, и

в яркие солнечные полдни капало с крыш и пахло весной; мне самому хотелось

в деревню.

И когда она сказала, что переедет жить в Дубечню, мне живо

представилось, как я останусь в городе один, и я почувствовал, что ревную

ее к шкапу с книгами и к сельскому хозяйству. Я не знал и не любил

сельского хозяйства и хотел было сказать ей, что сельское хозяйство есть

рабское занятие, но вспомнил, что нечто подобное было уже не раз говорено

моим отцом, и промолчал.

Наступил Великий пост. Приехал из Петербурга инженер Виктор Иваныч, о

существовании которого я уже стал забывать. Приехал он неожиданно, не

предупредив даже телеграммой. Когда я пришел, по обыкновению, вечером, он,

умытый, подстриженный, помолодевший лет на десять, ходил по гостиной и

что-то рассказывал; дочь его, стоя на коленях, вынимала из чемоданов

коробки, флаконы, книги и подавала всё это лакею Павлу. Увидав инженера, я

невольно сделал шаг назад, а он протянул ко мне обе руки и сказал,

улыбаясь, показывая свои белые, крепкие, ямщицкие зубы:

- Вот и он, вот и он! Очень рад видеть вас, господин маляр! Маша всё

рассказала, она тут спела вам целый панегирик. Вполне вас понимаю и

одобряю! - продолжал он, беря меня под руку. - Быть порядочным рабочим

куда умнее и честнее, чем изводить казенную бумагу и носить на лбу

кокарду. Я сам работал в Бельгии, вот этими руками, потом ходил два года

машинистом...

Он был в коротком пиджаке и по-домашнему в туфлях, ходил, как

подагрик, слегка переваливаясь и потирая руки. Что-то напевая, он тихо

мурлыкал и всё пожимался от удовольствия, что, наконец, вернулся домой и

принял свой любимый душ.

- Спора нет, - говорил он мне за ужином, - спора нет, все вы милые,

симпатичные люди, но почему-то, господа, как только вы беретесь за

физический труд или начинаете спасать мужика, то всё это у вас в конце

концов сводится к сектантству. Разве вы не сектант? Вот вы не пьете водки.

Что же это, как не сектантство?

Чтобы доставить ему удовольствие, я выпил водки. Выпил и вина. Мы

пробовали сыры, колбасы, паштеты, пикули и всевозможные закуски, которые

привез с собою инженер, и вина, полученные в его отсутствие из-за границы.

Вина были превосходны. Почему-то вина и сигары инженер получал из-за

границы беспошлинно: икру и балыки кто-то присылал ему даром, за квартиру

он не платил, так как хозяин дома поставлял на линию керосин; и вообще на

меня он и его дочь производили такое впечатление, будто всё лучшее в мире

было к их услугам и получалось ими совершенно даром.

Я продолжал бывать у них, но уже не так охотно. Инженер стеснял меня,

и в его присутствии я чувствовал себя связанным. Я не выносил его ясных,

невинных глаз, рассуждения его томили меня, были мне противны; томило и

воспоминание о том, что еще так недавно я был подчинен этому сытому,

румяному человеку и что он был со мною немилосердно груб. Правда, он брал

меня за талию, ласково хлопал по плечу, одобрял мою жизнь, но я

чувствовал, что он по-прежнему презирает мое ничтожество и терпит меня

только в угоду своей дочери; и я уже не мог смеяться и говорить, что хочу,

и держался нелюдимом, и всё ждал, что, того и гляди, он обзовет меня

Пантелеем, как своего лакея Павла. Как возмущалась моя провинциальная,

мещанская гордость! Я, пролетарий, маляр, каждый день хожу к людям

богатым, чуждым мне, на которых весь город смотрит, как на иностранцев, и

каждый день пью у них дорогие вина и ем необыкновенное - с этим не хотела

мириться моя совесть! Идя к ним, я угрюмо избегал встречных и глядел

исподлобья, точно в самом деле был сектантом, а когда уходил от инженера

домой, то стыдился своей сытости.

А главное, я боялся увлечься. Шел ли я по улице, работал ли, говорил

ли с ребятами, я всё время думал только о том, как вечером пойду к Марии

Викторовне, и воображал себе ее голос, смех, походку. Собираясь к ней, я

всякий раз долго стоял у няньки перед кривым зеркалом, завязывая себе

галстук, моя триковая пара казалась мне отвратительною, и я страдал и в то

же время презирал себя за то, что я так мелочен. Когда она кричала мне из

другой комнаты, что она не одета, и просила подождать, я слышал, как она

одевалась; это волновало меня, я чувствовал, будто подо мною опускается

пол. А когда я видел на улице, хотя бы издали, женскую фигуру, то

непременно сравнивал; мне казалось тогда, что все наши женщины и девушки

вульгарны, нелепо одеты, не умеют держать себя; и эти сравнения возбуждали

во мне чувство гордости: Мария Викторовна лучше всех! А по ночам я видел

ее и себя во сне.

Как-то за ужином мы вместе с инженером съели целого омара.

Возвращаясь потом домой, я вспомнил, что инженер за ужином два раза сказал

мне "любезнейший", и я рассудил, что в этом доме ласкают меня, как

большого несчастного пса, отбившегося от своего хозяина, что мною

забавляются, и, когда я надоем, меня прогонят, как пса. Мне стало стыдно и

больно, больно до слез, точно меня оскорбили, и я, глядя на небо, дал

клятву положить всему этому конец.

На другой день я не пошел к Должиковым. Поздно вечером, когда было

совсем темно и лил дождь, я прошелся по Большой Дворянской, глядя на окна.

У Ажогиных уже спали, и только в одном из крайних окон светился огонь; это

у себя в комнате старуха Ажогина вышивала при трех свечах, воображая, что

борется с предрассудками. У наших было темно, а в доме напротив, у

Должиковых, окна светились, но ничего нельзя было разглядеть сквозь цветы

и занавески. Я всё ходил по улице; холодный мартовский дождь поливал меня.

Я слышал, как мой отец вернулся из клуба; он постучал в ворота, через

минуту в окне показался огонь, и я увидел сестру, которая шла торопливо с

лампой и на ходу одною рукой поправляла свои густые волосы. Потом отец

ходил в гостиной из угла в угол и говорил о чем-то, потирая руки, а сестра

сидела в кресле неподвижно, о чем-то думая, не слушая его.

Но вот они ушли, огонь погас... Я оглянулся на дом инженера - и тут

уже было темно. В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно

одиноким, брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с

этим моим одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем,

которое мне еще предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и всё то,

что я до сих пор думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не

так значительны, как их скорби! И не отдавая себе ясно отчета в том, что я

делаю, я изо всей силы дернул за звонок у ворот Должикова, порвал его и

побежал по улице, как мальчишка, испытывая страх и думая, что сейчас

непременно выйдут и узнают меня. Когда я остановился в конце улицы, чтобы

перевести дух, слышно было только, как шумел дождь да как где-то далеко по

чугунной доске стучал сторож.

Я целую неделю не ходил к Должиковым. Триковая пара была продана.

Малярной работы не было, я опять жил впроголодь, добывая себе по 10 - 20

копеек в день, где придется, тяжелою, неприятною работой. Болтаясь по

колена в холодной грязи, надсаживая грудь, я хотел заглушить воспоминания

и точно мстил себе за все те сыры и консервы, которыми меня угощали у

инженера; но всё же, едва я ложился в постель, голодный и мокрый, как мое

грешное воображение тотчас же начинало рисовать мне чудные,

обольстительные картины, и я с изумлением сознавался себе, что я люблю,

страстно люблю, и засыпал крепко и здорово, чувствуя, что от этой

каторжной жизни мое тело становится только сильнее и моложе.

В один из вечеров некстати пошел снег и подуло с севера, точно опять

наступала зима. Вернувшись с работы в этот вечер, я застал в своей комнате

Марию Викторовну. Она сидела в шубке, держа обе руки в муфте.

- Отчего вы не бываете у меня? - спросила она, поднимая свои умные,

ясные глаза, а я сильно смутился от радости и стоял перед ней навытяжку,

как перед отцом, когда тот собирался бить меня; она смотрела мне в лицо, и

по глазам ее было видно, что она понимает, почему я смущен.

- Отчего вы не бываете у меня? - повторила она. - Если вы не хотите

бывать, то вот я сама пришла.

Она встала и близко подошла ко мне.

- Не покидайте меня, - сказала она, и глаза ее наполнились слезами. -

Я одна, я совершенно одна!

Она заплакала и проговорила, закрывая лицо муфтой:

- Одна! Мне тяжело жить, очень тяжело, и на всем свете нет у меня

никого, кроме вас. Не покидайте меня!

Ища платка, чтобы утереть слезы, она улыбнулась; мы молчали некоторое

время, потом я обнял ее и поцеловал, при этом оцарапал себе щеку до крови

булавкой, которою была приколота ее шапка.

И мы стали говорить так, как будто были близки друг другу уже

давно-давно...


X


Дня через два она послала меня в Дубечню, и я был несказанно рад

этому. Когда я шел на вокзал и потом сидел в вагоне, то смеялся без

причины, и на меня смотрели, как на пьяного. Шел снег и был мороз по

утрам, но дороги уже потемнели, и над ними, каркая, носились грачи.

Сначала я предполагал устроить помещение для нас обоих, для меня и

Маши, в боковом флигеле, против флигеля госпожи Чепраковой, но в нем, как

оказалось, издавна жили голуби и утки, и очистить его было невозможно без

того, чтобы не разрушить множества гнезд. Пришлось волей-неволей

отправляться в неуютные комнаты большого дома с жалюзи. Мужики называли

этот дом палатами; в нем было больше двадцати комнат, а мебели только одно

фортепиано да детское креслице, лежавшее на чердаке, и если бы Маша

привезла из города всю свою мебель, то и тогда все-таки нам не удалось бы

устранить этого впечатления угрюмой пустоты и холода. Я выбрал три

небольших комнаты с окнами в сад и с раннего утра до ночи убирал их,

вставляя новые стекла, оклеивая обоями, заделывая в полу щели и дыры. Это

был легкий, приятный труд. То и дело я бегал к реке взглянуть, не идет ли

лед; всё мне чудилось, что прилетели скворцы. А ночью, думая о Маше, я с

невыразимо сладким чувством, с захватывающею радостью прислушивался к

тому, как шумели крысы и как над потолком гудел и стучал ветер; казалось,

что на чердаке кашлял старый домовой.

Снег был глубокий; его много еще подвалило в конце марта, но он

растаял быстро, как по волшебству, вешние воды прошли буйно, так что в

начале апреля уже шумели скворцы и летали в саду желтые бабочки. Была

чудесная погода. Я каждый день перед вечером ходил к городу встречать

Машу, и что это было за наслаждение ступать босыми ногами по просыхающей,

еще мягкой дороге! На полпути я садился и смотрел на город, не решаясь

подойти к нему близко. Вид его смущал меня. Я всё думал: как отнесутся ко

мне мои знакомые, узнав о моей любви? Что скажет отец? Особенно же смущала

меня мысль, что жизнь моя осложнилась и что я совсем потерял способность

управлять ею, и она, точно воздушный шар, уносила меня бог знает куда. Я

уже не думал о том, как мне добыть себе пропитание, как жить, а думал -

право, не помню о чем.

Маша приезжала в коляске; я садился к ней, и мы ехали вместе в

Дубечню, веселые, свободные. Или, дождавшись захода солнца, я возвращался

домой недовольный, скучный, недоумевая, отчего не приехала Маша, а у ворот

усадьбы или в саду меня встречало неожиданно милое привидение - она!

Оказывалось, что она приехала по железной дороге и со станции пришла

пешком. Какое это было торжество! В простеньком шерстяном платье, в

косыночке, со скромным зонтиком, но затянутая, стройная, в дорогих

заграничных ботинках - это была талантливая актриса, игравшая мещаночку.

Мы осматривали наше хозяйство и решали, где будет чья комната, где у нас

будут аллеи, огород, пасека. У нас уже были куры, утки и гуси, которых мы

любили за то, что они были наши. У нас уже были приготовлены для посева

овес, клевер, тимошка, греча и огородные семена, и мы всякий раз

осматривали всё это и обсуждали подолгу, какой может быть урожай, и всё,

что говорила мне Маша, казалось мне необыкновенно умным и прекрасным. Это

было самое счастливое время моей жизни.

Вскоре после Фоминой недели мы венчались в нашей приходской церкви, в

селе Куриловке, в трех верстах от Дубечни. Маша хотела, чтобы всё

устроилось скромно; по ее желанию, шаферами у нас были крестьянские парни,

пел один дьячок, и возвращались мы из церкви на небольшом тряском

тарантасе, и она сама правила. Из городских гостей у нас была только моя

сестра Клеопатра, которой дня за три до свадьбы Маша послала записку.

Сестра была в белом платье и в перчатках. Во время венчания она тихо

плакала от умиления и радости, выражение лица у нее было материнское,

бесконечно доброе. Она опьянела от нашего счастья и улыбалась, будто

вдыхала в себя сладкий чад, и, глядя на нее во время нашего венчания, я

понял, что для нее на свете нет нечего выше любви, земной любви, и что она

мечтает о ней тайно, робко, но постоянно и страстно. Она обнимала и

целовала Машу и, не зная, как выразить свой восторг, говорила ей про меня:

- Он добрый! Он очень добрый!

Перед тем, как уехать от нас, она переоделась в свое обыкновенное

платье и повела меня в сад, чтобы поговорить со мною наедине.

- Отец очень огорчен, что ты ничего не написал ему, - сказала она, -

нужно было попросить у него благословения. Но, в сущности, он очень

доволен. Он говорит, что эта женитьба поднимет тебя в глазах всего

общества и что под влиянием Марии Викторовны ты станешь серьезнее

относиться к жизни. Мы по вечерам теперь говорим только о тебе, и вчера он

даже выразился так: "наш Мисаил". Это меня порадовало. По-видимому, он

что-то задумал, и мне кажется, он хочет показать тебе пример великодушия и

первый заговорит о примирении. Очень возможно, что на днях он приедет сюда

к вам.

Она несколько раз торопливо перекрестила меня и сказала:

- Ну, бог с тобою, будь счастлив. Анюта Благово очень умная девушка,

она говорит про твою женитьбу, что это бог посылает тебе новое испытание.

Что ж? В семейной жизни не одни радости, но и страдания. Без этого нельзя.

Провожая ее, я и Маша прошли пешком версты три; потом, возвращаясь,

мы шли тихо и молча, точно отдыхали. Маша держала меня за руку, на душе

было легко и уже не хотелось говорить о любви; после венчания мы стали

друг другу еще ближе и родней, и нам казалось, что уже ничто не может

разлучить нас.

- Твоя сестра - симпатичное существо, - сказала Маша, - но похоже,

будто ее долго мучили. Должно быть, твой отец ужасный человек.

Я стал рассказывать ей, как воспитывали меня и сестру и как, в самом

деле, было мучительно и бестолково наше детство. Узнав, что еще так

недавно меня бил отец, она вздрогнула и прижалась ко мне.

- Не рассказывай больше, - проговорила она. - Это страшно.

Теперь уже она не расставалась со мною. Мы жили в большом доме, в

трех комнатах, и по вечерам крепко запирали дверь, которая вела в пустую


2660093734022065.html
2660172404492852.html
2660247605628673.html
2660345533169435.html
2660474106918206.html